Чарота, И. Проза реальности Драгослава Михаиловича / Иван Чарота // Неман. – 2023. — № 1. – С. 138-143.

Проза реальности Драгослава Михаиловича

Творчество Драгослава Михаиловича, конечно же, необходимо осмыслять как феномен не только сербской, но и мировой литературы. Разумеется, у сербских коллег-литературоведов для этого несравнимо больше возможностей. Но ведь не лишним будет и взгляд извне, который поможет хотя бы поверхностно зафиксировать то, что представляется менее заметным изнутри. Эти соображения побуждают сказать что-то об отношении к писателю — и своем индивидуальном, и свойственном читательской среде постсоветского пространства и Беларуси в частности.

Реализовать этот замысел невозможно без личных воспоминаний. В 1982 году мне, молодому литературоведу, критику и переводчику, более десяти лет увлеченно стремившемуся закрепить некий уровень отечественной сербистики/югославистики, удалось наконец-то попасть в Белград. Собственно говоря, тогда я впервые оказался за границей. До этого, став уже преподавателем Белгосуниверситета и занимаясь переводами с сербскохорватского языка, я многократно подавал документы на служебную поездку в Югославию — страну своих профессиональных интересов. Но каждый раз меня оставляли в категории «невыездных». Ничего не меняло и то, что постепенно я приобретал статус наиболее результативного специалиста-югослависта в республике, что был замечен и югославским научным сообществом, от которого стали приходить приглашения на разные форумы. В1979 году как большой шанс мною было воспринято предложение югославских коллег воспользоваться 10-месячной стажировкой в рамках межгосударственного научного обмена. Чтобы осуществить такой проект, нужно было пройти, помимо парткома (хотя я никогда не состоял в КПСС, как и в других партиях позднее), три уровня комиссии — университетскую, республиканскую и т. н. зональную, общую для БССР и республик Прибалтики. Я успешно прошел все эти уровни и в конце концов получил даже формуляры анкет посольства Югославии. Можно сказать, готовился паковать чемоданы… Но меня опять не выпустили. Тем не менее продолжал упорствовать, т. е. оформлять документы для очередных (не)поездок. И — в результате двенадцатой попытки — отправился-таки в Белград, на семинар Международного славистического центра, который открывал новые возможности приобщения к литературе и культуре страны. В ряду этих возможностей было очень желанное установление непосредственных контактов с сербскими/югославскими писателями.

Такую вот «диспозицию» имеет история моего знакомства с Драгославом Михаиловичем. Мы познакомились почти сорок лет назад, при посредничестве покойного Момчило Джерковича, индивидуального издателя и стихотворца, в то время активно занимавшегося организацией переводческих и издательских связей между Советским Союзом и Югославией. Уже саму возможность быть представленным Михаиловичу я воспринял как большую честь: он был одним из самых известных и переводимых в СССР югославских писателей. К тому времени я читал кое-что из его произведений. Не оставляли равнодушным и определенные моменты из его биографии — в частности, то, что ему в юном возрасте довелось пройти страшную школу жизни в лагере на Голом острове; что спектакль по его роману «Когда цвели тыквы» был резко критически оценен партийным руководством Югославии и лично Иосифом Брозом… В общем, на предстоящей встрече я настраивался вести себя так: главное — не допустить, чтобы возникло впечатление, будто я пренебрегаю объективно существующей субординацией. Нужно с максимальной вежливостью и благодарностью выслушать то, что многоопытный выдающийся писатель соизволит сказать мне, «зеленому» литературоведу и переводчику. А при знакомстве в смущение повергло то, что Михаилович безо всяких оговорок изначально повел разговор со мной как с равным. Хотя я искренне считал и до сих пор считаю, что это не совсем так. Вообще, для меня весьма удивительным и одновременно приятным было то, что поведение нового знакомого с первой встречи исключало какое бы то ни было менторство, превосходство, даже намеки на иерархическую разницу. Драгослав Михаилович пригласил меня к себе домой. Когда я пришел-таки в гости, то был представлен супруге и детям, с которыми потом также виделся и знаю, что его сын — художник, а дочь;— актриса. В принципе, можно было бы сказать, что Михаилович относился ко мне по-дружески. Но я, по индивидуально-психологическим причинам, о которых говорил выше, на статус друга претендовать не смел.

Другие встречи с Драгославом Михаиловичем в моих сербских поездках всегда были желанными и радостными, общение было не только приятным, но и во всех отношениях ценным. Подчеркну, что доброе ко мне расположение писателя, имевшего явное преимущество и по возрасту, и по жизненному опыту, и по уму, я исключительно ценил тогда и ценю до сих пор. Впрочем, покоряло не столько отношение ко мне лично, сколько естественное проявление того, что у сербов называется «широкогрудост» и что в данном конкретном случае обозначало великодушную способность и готовность быть искренне открытым для других. Сейчас, пытаясь в своих оставшихся впечатлениях отделить главное от всего прочего, обнаруживаю, что со стороны Михаиловича в общении всегда присутствовал неподдельный интерес к собеседнику, а дополнялся он умением слушать и, что еще важнее, — неизменным стремлением понять.

Вообще, есть все основания говорить о том, что впоследствии «сербский сегмент» моей профессиональной судьбы предопределялся не без его участия. Ни о чем конкретно я его не просил, и встречи наши были нечастыми, к тому же в Белграде связь по телефону для меня стала проблемной, поскольку общественные телефоны с улиц практически исчезли, а пользоваться мобильным я до сих пор не настроился. Короче говоря, присутствие Михаиловича оставалось незаметным даже для меня самого; складывалось нечто, в сакральной сфере определяемое выражением «незримо присутствует». Между тем, когда получал сведения об успешном прохождении выборов в иностранные члены Сербской академии наук и искусств, я не сомневался, что академик Драгослав Михаилович в числе тех, кто на разных этапах меня поддерживает. И особая благодарность ему за то, что на мою представительскую лекцию в Академии он не просто из вежливости пришел, а живо реагировал во время нее. Это было для меня очень важно.

Восстановить все, про что мы говорили, встречаясь, не могу. Записей и дневников, как нормальные люди, я не вел, о чем на склоне лет жалею. Но содержание некоторых наших разговоров вспоминается. Михаиловича интересовало многое: изменения в общественно-политической жизни всего Советского Союза и конкретно моей республики, заметные и показательные тенденции развития советской литературы, творчество наиболее о себе заявивших белорусских писателей, востребованные читателями книги… А я если при первых встречах считал, что для него вряд ли важно мое мнение, и потому чаще делился мнениями, которые были на слуху у всех советских граждан, то со временем заметил, что от меня ожидается другое, и стал высказывать свою точку зрения. Иногда, может быть, даже с излишней запальчивостью. Помню, например, как старался убедить моего высокоавторитетного собеседника, что массовое восхищение граждан Югославии наступившей в СССР перестройкой неправомерно, да и просто противоречит здравому смыслу. Так называемые «демократические перемены», а тем более поведение их лидеров, пребывающих в бессовестной личной конкуренции, меня совсем не радовали…

В целом же, насколько я могу судить сейчас, во взглядах на многие вещи мы совпадали. Мне очень приятно, скажем, что знаменитый писатель так же, как и я, т.е. скептически, относится к «биркам» типа «соцреалист», «модернист», «постмодернист». По этому поводу Михаилович ярко высказался в одном из интервью: «…Для меня ничего не значит, если кто-то говорит, что Црнянский является представителем модернизма, а Андрич — реалист <…> «Проза нового стиля»? Каждое новое поколение хочет заявить о себе как о новом стиле. Ничего не имею против людей, которые эти термины вводили, но сами термины я не люблю».

Вот и я, хотя как литературовед обязан вроде бы к терминам относиться с должным почтением, такового не испытываю вообще, а в связи с творчеством самого Михаиловича особенно. В моем понимании, Драгослав Михаилович — из тех, кто смог воплотить широчайшие возможности реализма. Иное дело, что для творчества таких писателей никто не может устанавливать пределы, регламентировать идеологические принципы и навязывать эстетические образцы. Написанное Михаиловичем впечатляюще значимо вследствие того, что самым естественным образом отражает реальность, сущность бытия. Тогда как абсолютизируемое теперь понятие «тип нарратива», включающее особенности творческих приемов, для нас, как и для него, должно оставаться вторичным. И ничего существенного, по большому счету, не дают мудрствования по данному поводу. А в некоторых конкретных случаях — например, когда Михаиловича записывали в постмодернисты — это, мягко говоря, не совсем согласовывалось даже с элементарной логикой. Ведь если выстраивать логическую цепочку на основе учета настоящих «до» и «после» (т. е. «пост»), то опять же никак невозможно пренебрегать последовательностью в отношении реализма. Иначе окажется полностью проигнорированной связь этапных явлений истории литературы конкретного периода. Драгослав Михаилович по праву считается одним из тех, кто в 1960—1970 годы в литературе Югославии предопределял направление, которое вполне уместно называть «прозой обновленного реализма», «неореализмом». Причем на данном этапе писателю принадлежит особая роль в развитии именно «прозы реальности» («стварносне прозе»). При таком понимании связи явлений истории литературы нет никакой потребности отрицать или чем-то заменять утвердившиеся в свое время определения «новая проза», «проза нового стиля». Хотя бы потому, что векторы творчества Драгослава Михаиловича и иже с ним действительно были новыми по отношению к тенденциям, так или иначе отражавшим тяготение к лакировке коллизий реальности, т. е. к пресловутому «соцреализму». Понятно, изложенный взгляд получается заметно упрощенным. Однако в нем упрощения вряд ли больше, чем в раскладывании по полкам, которые иначе декорируются и снабжаются новомодными бирками. В любом случае произведения Михаиловича по природе своей имеют особенности, не зависящие от того, на какой полке мы их располагаем и как ухитряемся на новые лады переименовать. А потому будет лучше, если остановим внимание на сути именно «опознавательных знаков».

Несомненно, что в истории сербской литературы Драгослав Михаилович давно уже занимает почетное место как автор произведений о Голом острове, историю которого должна сохранить память народная. Его книги, посвященные этому проклятому острову (документально-публицистическая книга «Голый остров» с подзаголовком «Разговоры с друзьями», «Краткая история истребления», «Злодеи», «Охота на клопов», «Парильщик, генерал и следователь», «Когда цвели тыквы» и др.), стали весьма значимым фактором исторического самосознания сербов и всех граждан Югославии. В этих текстах — уникальные свидетельства о политической ситуации и нравственно-психологическом состоянии югославского общества второй половины XX века. В силу разных причин, увы, будущие читатели перестанут понимать и даже замечать многие моменты, которые жертвам «истории истребления» — прямым наследникам и свидетелям национально-государственной трагедии — представляются вопиющими. Но значимо вот что: в «Голом острове» перед читателями предстает ужасающая реальность, которую память восстанавливает тоже с некоторой дистанции. Автор вновь переживает то, что произошло, находясь уже в несколько ином времени. Позволю себе такое сравнение: как свидетель он выступает уже перед судом иного состава. И это имеет весьма существенное значение. Особенно тогда, когда мы говорим о читателях следующих десятилетий и веков — тех, кому, в отличие от автора и его современников, не дано с должной адекватностью оценивать общественно-политические коллизии и возникновение карательной системы в Югославии. Для них, надо полагать, если не станет определяющим, то неизменно действующим останется только Божий Суд. Собственно, и для автора это так. Нет особой нужды сейчас гадать, насколько им это осознавалось в свое время, ибо существование суда Божьего проявляется в том уже, что автору сохранена жизнь, вместе с которой предоставлены право и долг свидетельствовать о злодеяниях. Суд человеческий, разумеется, и дальше будет правомерно поднимать вопросы о несправедливости, об относительности критерия «за давностью лет», о выявившейся безнаказанности… Правда, здесь важно вот еще что: Драгослав Михаилович рассматривает отнюдь не дихотомию явлений в привычном виде, т. е. не реально совершенное преступление и заслуженное наказание. Он осмысляет иной предмет — наказание без преступления; незаслуженное наказание как преступление; наказание, которое осуществляется преступно и когда преступниками являются те, кто его осуществляет. И читатели при этом не лишаются права судить: совершались эти злодеяния сознательно или под неосознанным влиянием своего времени, как они воспринимались впоследствии, можно ли все происходившее оправдывать меняющимися условиями? Вместе с тем, неизменными остаются те принципы, на основании которых сближаются позиции суда человеческого и суда Божьего. Иными словами, автор все-таки убеждает читателей, что вне времени и вне зависимости от политических режимов — над этими режимами существуют законы нравственные, преступать которые нельзя никому. Так уж получилось, что еще до того, как довелось прочитать первые книги «Голого острова», я познакомился и подружился с одним из «голоостровитян»— Мирко Марковичем, который дважды упоминается в книге Михаиловича. На момент нашего знакомства он был уже в преклонном возрасте, но важно вспомнить, что его гражданское становление связано как с Советским Союзом вообще, так и конкретно с БССР. Его родной дядя — легендарный Вукашин Маркович, революционер еще «ленинского призыва», а старший брат, Радуле Стийенский (Маркович), — из авторитетных организаторов и деятелей Союза советских писателей, а к тому же он единственный, кто в качестве языка творчества пользовался языком сербским. Кстати, Владимир Короткевич вспоминал, как в детстве восхищался произведениями Радуле Стийенского. Так вот, судьба Мирко Марковича, которая вполне могла послужить основой романа-драмы, своеобразно подсвечивала для меня многое из того, что являлось предметом отображения и осмысления у Драгослава Михаиловича. Однако об этом следовало бы говорить отдельно…

Но вернемся к нашей теме и переведем ее в компаративный план. И здесь, конечно, невозможно обойтись без Федора Достоевского. Намечающийся сравнительный аспект сам по себе программирует внимание на том, что в формировании как гражданской, так и творческой позиции обоих писателей определяющим стал их каторжанский опыт, которым прежде всего обусловлено очевидное неравнодушие к судьбам «униженных и оскорбленных». При сопоставлении написанного Михаиловичем и Достоевским представляет интерес не то, что обычно фиксируется литературоведами-компаративистами, — аллюзии, реминисценции, творческие переклички, заимствования и пр. Так называемые следы влияния великих предшественников на поверку оказываются, как правило, поверхностными и не всегда имеющими безусловное значение. А в нашем случае есть основания вести речь о сущностно проявляющейся, пусть и не столь очевидно, соотносимости творческих задач и устремлений. В частности, уточняя сказанное выше, отмечу, что этих писателей заметно сближает незыблемая твердость, даже решительная категоричность гражданских взглядов при удивительной отзывчивости фактически на все тревоги эпохи, а также редкой способности сочувствовать и сопереживать.

Разумеется, сравнение с Достоевским напрашивается уже потому, что из писателей-каторжан он получил самую широкую известность в мире, при этом являясь также автором знаменитого романа, заглавие которого проблему преступления и наказания фиксирует как универсальную для словесного искусства. По причине историко-политической типологии, в непосредственной связи с темой Голого острова, для югославян в 1980-е годы из русской литературы особый интерес представляло написанное о ГУЛАГе Александром Солженицыным, Карлом Штейнером, Варламом Шаламовым, Олегом Волковым, Евгенией Гинзбург, Лидией Чуковской, Владимиром Максимовым, Верноном Крессом и другими. Однако это вовсе не означает, что опубликованное ими полностью заслонило такие произведения, как «В мире отверженных» Петра Якубовича, «Остров Сахалин» Антона Чехова, а особенно «Записки из Мертвого дома» Федора Достоевского — книгу, положившую начало воплощению каторжной тематики во всех славянских, по крайней мере, литературах. И потому вряд ли случайно в краткой аннотации на обложке издания романа «Злодеи» Драгослава Михаиловича (самим автором?) отмечается: «…Эта книга означает прежде всего погружение в мутные глубины, которые скрывают поощрение смертоносного зла в человеческой природе, и находится на том пути, который в мировой литературе оставил Ф. М. Достоевский». В одном из текстов Михаиловича о Голом острове имеется и непосредственное указание на ассоциацию с опытом русского предшественника: «Эти сцены ужаса, достойные пера Федора Достоевского, невыносимые для людей с нормальной психикой, тем не менее неизменно собирали публику и болельщиков». Но сейчас первостепенную значимость для нас имеет то, что составило главное содержание аннотации — «погружение в мутные глубины, которые скрывают поощрение смертонос­ного зла в человеческой природе» и «невыносимое для людей с нормальной психикой». В связи с этим нельзя не признать, что для обоих писателей, «погрузившихся» в самые что ни есть «глубины», наиболее важным представляется нравственно-психологическое состояние мира каторги — как узников, так и властвующих над ними узотворцев. Стоит уточнить, что дело здесь не в аналогичности авторских подходов. Да и в плане творческой методологии заметны не столько схождения, сколько расхождения: Достоевский, по собственному признанию, излагал, прежде всего, «психологические отчеты <…> преступлений», причем преступлений реальных и конкретных — что называется, с точки зрения объективности; тогда как Михаилович сосредоточен на психологии индивидуальной и коллективной в среде политических жертв, неизменно осознающих свою непричастность к реальным преступлениям, а также их палачей, обладающих искаженным сознанием и при этом занимающих все уровни распорядителей судеб.

Вообще же сопоставление с Достоевским никак невозможно ограничить лишь темой каторги — для этого обнаруживается значительно более широкий диапазон. Например, можно сравнить галереи женских образов, созданные писателями. Не менее примечательно то, что внимание обоих более всего привлекают женщины с судьбами необычными, но в то же время отнюдь не исключительными. Писательское внимание фокусируется на несчастной женской доле, которая предстает как явление пугающе типичное в изобража­емой социально-исторической реальности.

Продолжая поиск сравнимого в характере повествования, трудно избавиться от соблазна провести параллели: «Лилика» (впрочем, и «Венок Петрии») Михаиловича — «Неточка Незванова» и «Маленький герой» Достоевского; «Святой Петр спасает сербов» — «Записки из подполья»; «Оспа» — «Роман в девяти письмах»… Замечу, что Михаилович, как и Достоевский, склонен отражать действительность не с помощью отстраненных авторских суждений-комментариев, как это делается обычно, а посредством передачи образа мышления и аутентичной, последовательно индивидуализируемой речи героя. Такой способ организации текста можно называть по-разному: «монологическая проза», «я-нарратив», «сказовая манера» и т. д., но мы все равно вынуждены будем признать, что это обусловлено, хотя бы отчасти, особым типом реалистического мироотражения. Если же обобщать замеченное в компаративном аспекте, то следует отметить, что для Драгослава Михаиловича, как и для Федора Достоевского, всегда определяющими являются не утвердившиеся каноны, а возможности решать актуальные творческие задачи. Этим, на наш взгляд, объясняется и окказиональный выбор обоими писателями типа повествования, и своеобразное их отношение к языковым нормам — когда они, вроде бы, даже игнорируются.

Затрону и тему присутствия произведений Драгослава Михаиловича в Беларуси, попробую рассказать об особенностях их отбора и восприятия. Обстоятельства складываются так, что чаще мы знакомимся с сербской литературой в переводах на русский язык. В связи с этим ваш покорный слуга в роли переводчика должен был заботиться прежде всего о том, как знакомить с творчеством Драгослава Михаиловича по-белорусски. Соответственно, выбор произведений для перевода предопределялся довольно жесткими условиями: переведенное должно вызывать живой интерес, должно донести опознавательные знаки творческой личности; но главное при этом — не повторять уже известное по переводам русскоязычным, зато весьма желательно было дополнять, расширяя представления о писателе. Этим установкам была подчинена переводческая работа, к которой подключился и сын, Алексей Чарота, переводивший Михаиловича, но, правда, на русский язык. Определенных результатов удалось достичь, хотя остались и нереализованные замыслы. Основной из них связан с романом «Когда цвели тыквы», который я готовился переводить и способен был обеспечить его издание на белорусском языке…

Хотя в СССР и на постсоветском пространстве Драгослава Михаиловича переводили на разные языки, необходимо признать, что с переводом на русский ему определенно повезло. И особого признания заслуживает Ольга Кутасова, которая усердно и преданно занималась этим на протяжении многих лет. Это она представила практически все известные русскоязычным читателям произведения.

Все упомянутое создавало специфические условия для того, чтобы осмыслять сербскую литературу и творчество Драгослава Михаиловича в частности. Как преподавателю именно белорусского университета мне всегда хотелось и хочется, по мере своих скромных сил, как-то доносить студентам те соображения, которые изложены выше, т. е. обозначить некоторые зачатки того, что в большом масштабе должно именоваться михаиловичеведением. Какие аспекты сегодня могут быть особо интересными и для наших студентов, и для ученых-литературоведов, в том числе и для меня самого? Во-первых, думается, все те же компаративные, прямые выходы на белорусскую литературу. В частности, для адекватных оценок того, что о советских лагерях писали белорусские авторы, много бы дало сравнение с «Голым островом» Драгослава Михаиловича. Определенно ждет еще вдумчивых исследователей и художественная методология психологического анализа у сербского писателя в сравнительном освещении — иначе говоря, разгадка свойственных для него психологических загадок. Ну и, конечно же, обобщение того, как Драгослав Михаилович представил национальный характер сербов (опять же в сравнении с характером белорусов). Хочется верить, что все это будет осмыслено.

Иван Чарота